©"Семь искусств"
  июнь 2023 года

Loading

Мне все время кажется, что я расстраиваюсь мало. Только что прочла расследование о войне в Сирии — что когда Красный Крест передавал нашим координаты больниц и школ, их немедленно бомбили. Я схватилась за голову — какое право я имела этого не заметить? Я же не дядя из ОНН, или Сирия — это так далеко, что там как будто и не люди гибли под нашими бомбами?

Татьяна Вольтскаяx

ГРУЗИНСКИЙ БЛОКНОТ

(продолжение. Начало в № 10/2022 и сл.)

Татьяна Вольтская                Не привыкать!

Я сижу в нашей батумской квартире, смотрю на небоскребы под низкими влажными облаками — и не знаю, как жить после Винницы. После вокзала в Краматорске, правда, тоже не знала. И после Мариуполя, и после Харькова, и после Одессы, и после Николаева. Но Винница как-то особенно достала. Не потому что еще больше разорванных тел, и эта солнечная 4-летняя Лиза, которую хоронили с такими рыданиями, не потому что ракеты били, уж совсем не стесняясь, конкретно в концертный зал. Нет, просто я вдруг поняла страшную вещь — я привыкла. И значит, главная работа против войны — не снаружи, а внутри: не давать себе привыкать, забывать, смиряться. Еще и поэтому я так хотела бы не сидеть сейчас здесь, где на каждом балконе — желто-голубой флаг, а оставаться там, в России, где меня, как ни выйду на улицу, заливало негодованием при виде баннера с колорадским “Z” или мордатого мента — не он ли с остервенением кидал в автозаки всех, кто выходил к Гостиному Двору со своим “Нет войне!”, — включая Ваню?

Я сижу в Грузии, но каждое мой день начинается с украинских новостей и ими же заканчивается. Сколько раз за эти месяцы я слышала — тебе надо отвлечься, так можно и заболеть, нельзя жить одним негативом. Ненавижу эти слова. Помню, у нас в классе была девочка, чья мама героически добывала для нее из пустыни советского дефицита то мохеровый свитерок, то сапоги-чулки, то стеганое пальто, на которые одноклассницы смотрели с завистью и удивлением. Эта мама очень сердилась, когда ее дочке приходилось читать по школьной программе грустные книжки — жизнь такая тяжелая, еще успеет нагореваться. Помню, как моя мама с ней спорила, убеждая ее, что ребенок должен плакать над книжкой и сочувствовать тем, кому плохо, — но мохеровая мама стояла насмерть за право своей дочки не расстраиваться.

Мне все время кажется, что я расстраиваюсь мало. Только что прочла расследование о войне в Сирии — что когда Красный Крест передавал нашим координаты больниц и школ, их немедленно бомбили. Я схватилась за голову — какое право я имела этого не заметить? Я же не дядя из ОНН, или Сирия — это так далеко, что там как будто и не люди гибли под нашими бомбами?

В общем, мне есть о чем себя спросить, обозревая с балкона заоблачные отели и ближние заплесневелые панельки, с которыми я уже успела сродниться. Я вот сижу здесь и пишу свои статьи, удивляясь про себя, почему матери погибших солдат воспринимают смерть своих сыновей, как должное. И статьи против чеченских войн я когда-то писала, и в 2008 году на моем пальто был значок “Я — грузин” — но разве я сделала все, что могла, чтобы этих войн не было? Нет. Далеко не все. Вот Оля Смирнова, каждую неделю выходившая с антивоенными плакатами, сделала все, что могла — и она теперь сидит в питерском СИЗО, а я сижу на батумском балконе, и ее совесть совершенно точно спокойнее, чем моя.

Скоро Серафим прилетит в Тбилиси. Тогда мы с ним пойдем к мемориалу на улице Руставели, и я покажу ему фотографии грузин, которые погибли, защищая украинцев от нас. Мы постоим молча, рассматривая эти лица, а потом обойдем мемориал вокруг и еще постоим. Я смотрю на ночной город, а перед глазами у меня Нана — как мы сидим за столом, и она говорит: сегодня еще один из наших погиб в Украине. Еще один. Из наших. Погиб.

                Ясень

Я иду по нашей улице домой, передо мной — две женщины, у одной полные руки пакетов, полиэтиленовых и бумажных, у другой руки пустые — наверняка, они идут из какого-нибудь торгового центра. Женщины оживленно разговаривают по-грузински. Та, что с пустыми руками, старается помочь той, что с полными — ну, дай я что-нибудь понесу — смысл ее фразы и энергичных движений понятен без перевода — но вторая женщина защищает свои пакеты, вернее, право нести их в одиночку. Заметив мою улыбку, женщина с пустыми руками обращается уже ко мне — как бы приглашая в свидетельницы того, насколько ее спутница неправа, не желая разделить с ней свою ношу. Я понимающе киваю, но женщина мгновенно переходит на русский — а, вы не отсюда — вот видите, не хочет, чтобы ей помогали, и все тут! Она спрашивает, откуда я, и мы прощаемся, как друзья — эта мизансцена как будто протянула между нами невидимую ниточку.

Они удаляются, все еще споря, а я думаю — ведь я угадала, о чем они говорят, и ничем не выдала своего незнания языка, почему же они так быстро поняли, что я из России, не только же по светлым волосам? Значит, есть какие-то коды, знаки, которые считываются сходу. Я же сама часто определяю, глядя на лица в толпе — вот это немец или француз, а это англичанин или американец — по мимическим складкам вокруг рта, по выражению лица, какого у нашего человека не бывает. Значит, и на наших лицах что-то такое написано, что посторонний узнает без труда, и что невозможно уловить нам самим — все равно что оглянуться и посмотреть на собственный затылок.

                * * * *

Сима покупает билет на самолет: сессия кончилась, сейчас он посидит несколько дней на даче, выдохнет — и прилетит. Раньше билетами всегда занималась я, потом был ковид, и билеты вообще отпали, и вот теперь ему 18, второй курс за плечами, и он впервые летит один. Будущий экономист решил добираться самым дешевым способом — из Петербурга во Владикавказ, а оттуда на маршрутке в Тбилиси. Я на всякий случай на подхвате — мы вместе открываем сайт Aviasales, переговариваясь по вотсапу. — А давай-ка, — говорю, — все же проверим, что там на Верхнем Ларсе, вот тебе чат в телеге, где про это пишут. — Открываем и не верим глазам — по чату плывут машины по брюхо в грязи и камнях: в горах сошел сель, дорогу затопило, перевал закрыт. Градом сыплются сообщения, что по всей Грузии идут дожди, так что это недели на две. Сима негодует: зачем горы, зачем сель?!

Дорога получается втрое дороже — лететь придется через Ереван, прямого ависообщения между Грузией и Россией как не было, так и нет. Сима потрясен коварством кавказских дорог. А я отчаянно завидую ему — вот, сидит на даче, косит траву — ну, хоть немножко, а то совсем заросло.

На следующий день он осуществляет мою мечту — выходит в сад с телефоном и проводит экскурсию — вот видишь, наша сирень, правда, уже отцвела, вот груша — ого, какой намечается урожай, а вот самое дорогое для меня растение — маленький ясень возле бани. Когда-то здесь рос его большой предшественник, но построили баню, и он засох — видно, рабочие повредили корни, и мы несколько лет не могли найти и выкопать где-нибудь молодое деревце, только три года назад приволокли-таки саженец из Кобрино. Он был такой жалкий, хиленький и так долго не оживал той ковидной весной, что мы уже сочли его мертвым и оплакали наши напрасные надежды. И вдруг почки на раздвоенном прутике стали еле заметно набухать — и. наконец, он зазеленел, последний в саду. Я подбегала к нему каждое утро и, не дыша, смотрела, сколько еще сморщенных пальчиков выпросталось из тесных рукавов, из темной коры. Поэтому этот ясень для нас — а ни на что, кроме ясеня на этом месте мы не соглашались — как заблудшая овечка, потерянная и найденная, и оттого самая дорогая.

Сима ходит по саду с телефоном, подносит его к крыльцу, к колодцу, к яблоням, просвеченным солнцем, и мне кажется, что я сплю — вот же оно, такое близкое, родное, вот щербинка на потолке веранды, вот перила крыльца, халтурно сделанные, Ваня все грозился их укрепить, вон лопух, который Сима всегда жалеет за красоту и не косит, и он, сволочь, совсем обнаглел и разросся, вон старая калитка из железной детской кроватки, сосланная к сараю, вон кусок мрамора, который почему-то здесь был всегда, — все знаю на ощупь, все рядом, а ухватить невозможно.

                Лика

Солнце зашло, и я выхожу на берег. К морю ведут разноцветные мостки, но обрываются на полпути. Вместе со мной на крупную гальку осторожно ступает женщина, подсвечивая себе дорогу телефонным фонариком — хотя еще совсем светло. — Боюсь куда-нибудь вляпаться, — объясняет женщина, — вон тут собаки, мусор. — Да что вы, здесь вроде чисто, все сидят на камнях перед закатом, — стараюсь я ее успокоить. Женщина продолжает разговор. Ее зовут Лика, она из Тбилиси, там у нее две квартиры, одну она сдает, на лето приезжает в Батуми. В той квартире, которая сдается, прямо из крана течет вода из серного источника — дом в самом центре, как раз у серных бань.

Лика симпатичная, а всякий симпатичный человек рано или поздно заговорит о войне, и Лика тоже заговаривает — узнав, кто я и почему живу здесь. Сначала мы вспоминаем войну 2008 года, я удивляюсь, что даже она не заставила грузин относиться к русским с ненавистью. Лика не удивлена — она считает, что связи между грузинами и русскими так глубоки и тесны, что разрушить их почти невозможно. Потом она говорит, как страшна для нее нынешняя война, как ей жалко украинцев, чью страну стирают с лица земли на глазах у всего мира. — Но я все равно не понимаю — Лика смотрит мне в глаза — как можно радоваться, что гибнут солдаты, на чьей бы ты ни был стороне. Знаете, я хожу в храм каждую неделю и всегда ставлю две свечки — за убитых украинцев и убитых русских.

Ветра нет, но прибой все равно сильный — мутная коричневая волна с шумом обрушивается на гальку и, шипя, откатывается назад. Море слышало наш разговор.

                * * * *

Батуми кажется мне все красивее. Нет, не небоскребы — их я по-прежнему избегаю, но старинные улицы стали раскрываться передо мною постепенно, как веер, будто некая жеманница долго сжимала их в кулачке, и вот, наконец, потихоньку отпускает. Фасад кинотеатра — наверху огромными цифрами 1902 — вписан в круг, и, главное, это до сих пор кинотеатр, а не бутик или туристическая контора. Напротив — маленький бар, вокруг трех высоких столиков на тротуаре вьется молодняк с бокалами — так мошкара пляшет над лугом в хорошую погоду, дальше арка, за чугунными прутьями ворот Ваня углядел два стула, стоящих рядышком: желтый и голубой.

Мои уши здесь отдыхают — в Грузии из баров и кафе почти никогда не доносится оглушительная попса, как-то люди предпочитают, сидя за столиками, слышать друг друга (кроме морского променада, конечно, где гремят дискотеки). Зато иногда идешь по улице — и на тебя случайно брызнет несколько музыкальных капель: кто-то сидит у себя в комнате и играет на пианино.

И все-таки улицы в Батуми для меня слишком ленивые, довольные собой, богатыми туристами, близостью моря. Здесь нет легких и нервных тбилисских зигзагов, страстных крутых подъемов и спусков — сама поза города, удобно протянувшегося между горами и морем, дышит покоем и довольством собой. Это и заставляет меня смотреть на него исподлобья — слишком большой диссонанс со взрывами, грохотом оседающих на землю украинских школ и больниц, с гулом войны, который не затихает у меня в ушах ни на минуту. В Тбилиси он еще слышен, в Батуми — уже нет.

                Про Машу

Сидя в Грузии, не вылезаю из российских соцсетей. Оттуда тоже доносятся взрывы. Недавно поэтический мирок бурно обсуждал статью Маши Ватутиной, заявившей, что не крымнаш, не Путин, не отморозок Гиркин, а поэты Ира Евса и Саша Кабанов виноваты в том, что идет война. Потому что где они были восемь лет. Я, конечно, и раньше знала, что Маша — “ватник”. Не вижу ничего страшного в подобных прозвищах, кстати, — ну, гвельфы и гибеллины, ну, либерасты и ватники, делов-то, язык не обманешь, он всех нас метко припечатывает.

Маша хороший поэт. Я не из московской тусовки, но разок мы с Машей даже участвовали в одной полемической программе для канала “Культура” — и были на одной стороне, и ценности у нас вроде были одни и те же. Сидели в одной студии совсем недавно, а кажется — век назад, столько кровавой воды утекло. И мы с Машей окончательно на разных берегах. И все-таки ее вопрос к бывшей подруге, большому поэту Ирине Евсе меня потряс — почему она (Евса), “критиковавшая украинский режим …, с первых дней спецоперации приняла антироссийскую позицию? Потому что разрушили дома, потому что убили украинцев?”

Маше, конечно, все ответили, кто мог, лучше всех, наверное, Олег Лекманов, но оторопь до сих пор не проходит. И всего-то делов — убили каких-то украинцев, разрушили какие-то дома — и эта неженка, “иудейка” (упрек? Объяснение странного поведения?) Евса не выдержала и возмутилась! Эпическая наивность людоеда…

Уже фейсбучные страсти давно утихли, я иду вдоль моря и все думаю — как же так, почему — да ладно поэт, просто человек, самый обычный, средний, даже дремучий — может не слышать очевидной чудовищности вопроса: что тебе не нравится, ведь там всего лишь украинцев убили. В искренности Машиных слов я не сомневаюсь. В любви к ее Украине, где прошло детство, где могилы прадеда и прабабки — тоже.

Маша описывает счастье жить единым народом в могучей державе и восклицает: “Зачем у нас всех это отобрали?” Я не смеюсь и не злорадствую над Машей — я ее понимаю, как никто, потому что и у меня — да-да, мне стыдно это вспоминать — но и у меня болела Украина, как отрезанная нога или рука, и я поначалу думала, что это дурная шутка — как же мы без нее, как же она без нас. Это прошло. Но не само собой. Нас было двое — я и я, мы садились друг перед другом и спорили — как отпустить того, кого любишь, на свободу — жить без тебя.

Я Украину отпустила. Маша — нет. Бродский, кстати, тоже не отпустил. Его украинские стихи, которых, конечно же, лучше бы не было, для меня — именно рык уязвленной любви, это прекрасная венецианка Катя Марголис тонко подметила, хотя и много несправедливого я вижу в ее статье, посвященной этим стихам — но тут уж ничего не попишешь, куда сунется “новая этика”, головы колумбов летят почем зря. Так вот, “спецоперация” нынешняя на самом деле называется “Так не доставайся же ты никому!”

Эта война — перевод на язык артиллерии утробного воя — моё-о-о-о! И Машин варварский вопрос выдает любовь, понятую как обладание: что я люблю — то мое.

Знаешь, Маша, ведь и у меня половина родни из Украины, и у меня есть кусочек украинского детства. Но 24 февраля я в ужасе закричала — только не бейте! — а ты захлопала в ладоши — это мое, отдайте! И упрекнула народ, “перелицованный наизнанку” — то есть не такой, каким его рисует тебе твой любящий взгляд, — что он не хочет “перетерпеть” (что — Мариуполь, Краматорск, Бучу?), и что для него “европейские ценности дороже славянского Союза племен”. Конечно, Маша, ведь европейские ценности — они же христианские — это уважение к человеку, к его жизни, свободе и достоинству, а под “союзом племен”, хоть славянских, хоть каких, шевелятся идолы. И главному из них, идолу государства, наша с тобой страна, Маша, сейчас приносит кровавые человеческие жертвы. Во имя чего, Маша — во имя твоей любви?

А помнишь, Маша, как к царю Соломону пришли две матери, с мертвым и живым младенцем, и каждая говорила, что живое дитя — ее? И как Соломон сказал — рассеките его пополам, и одна согласилась, а другая заплакала — отдайте ей, только пусть ребенок живет, и сразу стало ясно, кто настоящая мать? Так кто из нас больше любит Украину — те, которые говорят — отпустите, пусть идет, куда хочет, или эти, говорящие — пусть перетерпят, и мы снова будем вместе?

Бог тебе судья, Маша.

И всем нам, конечно, тоже. Здесь, в Грузии, особенно остро понимаешь, к какому страшному племени принадлежишь, сколько горя оно принесло всем, кого коснулось. Сколько грузин в разговоре со мной с ужасом вспоминали 2008 год — деликатно отводя глаза, чтобы не обидеть: понятно, эта русская не виновата, но все-таки танки, грохотавшие по нашим улицам, пришли из ее страны. Эта невысказанная мысль проносится мгновенно — затуманилось лицо человека и тут же прояснилось, а тебя уже обдало жаркой волной — стыда за ту войну и благодарности — за то, что так спокойно с тобой говорят, не держат зла, разрешают жить под своим солнцем, спасаясь от мрака, накрывшего твой дом.

                Матрас

На улице Чавчавадзе есть дом, обычная новостройка из пенобетона, этажей 10-12, но почему-то на ней задерживается взгляд. Присмотревшись, понимаю, в чем дело: дом одновременно и недостроенный, и жилой. Первые два этажа заселены целиком, третий частично, четвертый пустой, на пятом и шестом одна-две квартиры выглядят живыми, и так до самого верха. В тех ячейках, где никто не живет, внешние стены с окнами и балконами отсутствуют — а зачем? В жилой квартире нарядные занавески, на подоконниках цветы, на балконе белье, а вместо соседней квартиры — дыра, за ней еще одна, потом опять веселое окошко с занавесками и цветами — и опять несколько дырок. Какие-то “неправильные пчелы” делали эти соты — в одни ячейки положили мед, вход заделали воском, а в другие — нет. Среди обитателей квартир, окруженных дырами, есть предприимчивые — вот в пустой ячейке уже натянуты веревки и развешено белье — а чем не чердак? Такой подход строителей меня завораживает — обустраивай только то пространство, где есть жизнь, а где ее нет — пусть зияет откровенная бетонная нагота.

В нашем доме такой экзотики нет, но мне все равно кажется, что мое временное гнездо повисло на высоте между незримыми пустотами, только это не новенькие еще-дыры, которые вот-вот заполнятся, а зловещие уже-дыры, где еще недавно была жизнь, но испарилась, и вот, они медленно остывают.

                * * * *

Я еду в маршрутке на батумский вещевой рынок Хопа — за надувным матрасом, на котором будет спать Сима, когда приедет. Накануне у нас с Ваней разразился грандиозный скандал: Ваня считает, что матрас из поливинилхлорида за 65 лари не должен существовать, потому что он неэкологичен и вреден для окружающей природы, а я считаю, что экологичный матрас вреден для моего кошелька. Все-таки, чтобы затушить вулкан, я иду в мебельный магазин и узнаю — что и требовалось доказать — что матрасы из полезного бамбука стоят 750 лари. И вот теперь я, не дослушав последних раскатов домашнего грома, трясусь в маршрутке и разговариваю с шофером о взаимоотношениях русского и грузинского народов. То есть начинается все, как обычно, с войны в Украине, а потом шофер, глядя в сторону, вспоминает 2008 год. Я в очередной раз вздыхаю и ужасаюсь, а шофер великодушно жалеет — не себя, а меня и радуется, что я из Петербурга. — Вообще-то, — говорит он задумчиво, — русские, особенно москвичи, когда приезжали, всегда вели себя как захватчики, как хозяева. — Я киваю. И думаю — хорошо бы нам с детства слышать такие речи вместо сказок о дружбе народов — и может, тогда не пришлось бы нам сейчас спать в чужой стране, и вредный матрас из поливинилхлорида не был бы нужен.

                Поэты и война

Я стою на балконе, смотрю вниз, на ряды машин, заполнившие двор, на двух толстых собак, спящих на бетоне, и на овощную лавку на той стороне улицы: надо спуститься и купить салата и черешни. Но спускаться не хочется. Я в сотый раз обвожу глазами двор, заросли живучей зелени возле маленького домика у подножия многоэтажки, а потом все-таки собираю сумку и иду на пляж — второй раз за все время, что мы здесь живем. Тут уж совесть срабатывает в обратном направлении — с одной стороны, плясать и веселиться не время, с другой — воротить рыло от Божьих даров, подсунутых прямо тебе под нос, тоже нехорошо, тем более что компьютер давно положил голову на лапы и тяжело дышит, высунув язык.

“Холодный вода, горячий кукуруза́! Холодный вода, горячий кукуруза́!” — несется над головой. По крупной гальке тяжело ступает пожилая разносчица — рюкзак за плечами, в руке прозрачное ведро. “Пиво, фанта, кола! Пиво, фанта, кола!” — сменяет ее другая. “Тапочки, семечки! Тапочки, семечки!” — подхватывает третья. Разносчиц много, они одеты удивительно тепло для пляжа, в плотные кофты, юбки и штаны, и мне становится их нестерпимо жалко — ведь это адова работа, часами носить тяжести, петляя по жаре между лежащими телами. Я сразу начинаю представлять, что же должно заставить человека пойти на такие подвиги, какая у него жизнь, в какой трущобе лежит на вонючих тряпках его парализованная мама, за что посадили непутевого сына, повесившего на родню неподъемные кредиты, — и воображение мне отказывает. Зато я радуюсь, когда к разносчице подходит девушка в зеленом купальнике с денежкой в руке и покупает сразу три початка “горячий кукуруза́”. Разносчица грузно спускает с плеча рюкзак — сразу видно, какой он тяжелый, и долго возится, насыпая соль в пакеты и заворачивая початки. Девушка в зеленом уходит, а разносчицу почти сразу останавливает парень с банкой какой-то отравы в руках. Я торжествую — вот насколько легче станет ее ноша.

Резкие крики утомленных женщин вдруг перекрываются жизнерадостными припевками: “Самосики горячие, покупайте самосы! Самосы продаю, живу, как в раю!” — волнистую полосу гальки огромными шагами пересекает веселый молодой мужик. Я не знаю, что такое самосы, но почему-то при виде него в мозгу не рисуется парализованная мама и родственник-рецидивист: этот мужик на месте, работает с огоньком. За самосами вырастает радужная гора надувных кругов, жилетов, нарукавников, будто целая витрина пляжного магазина снялась с места и двинулась к морю, а на самом деле внутри нее запрятан человек, и как все это надувное царство держится на нем одном — и в каждой руке еще по ведру вареной кукурузы — я не понимаю. Человек идет, не издавая ни звука — видимо, считая, что его появление и так невозможно пропустить.

                * * * *

Море слегка штормит. Между галькой прячется крупный серый песок, и, взметая его, волна делается грязно-серой. Я сижу на соломенной подстилке из ближней лавки и стареньком полотенце с собаками, привезенном из дома. Когда-то им вытирался маленький Ваня, потом Ваня вырос, а полотенце состарилось, больше его никто не любит, вот я и привезла его сюда, вместе с еще несколькими такими же сиротками. Зато здесь они стали для меня драгоценными: посмотришь — и вспомнишь.

Купаюсь я быстро и воровато — кажется, что получать удовольствие — это проявлять бесчувствие и бестактность, когда каждый день в Украину из России летит чья-то смерть. Не должно быть сейчас никакого отдыха, никакого моря, ничем нам не отговориться, не оправдаться. Поэтому я люблю просто смотреть на воду — это занятие не несет с собой чувства вины. Море не говорит об оправдании — только об утешении. Бродский давно подметил сходство стихотворных строчек и волн, “всегда набегавших по две”, и я думаю о поэтах, пишущих сегодня о войне. Думаю о киевлянине Саше Кабанове, как будто напророчившем весь этот армагеддон. Я давно гадаю — что же мне напоминают его образы — да Босха они напоминают, причудливого и зловещего, голова в яичной скорлупе, нож с ушами, человек-рыба. О харьковчанке Ирине Евсе думаю, едва спасшейся от наших бомб и сильно загодя написавшей трагическое “Это война, война! — Это — работа”. О Лене Берсон думаю, в первые дни войны ужаснувшейся — как же теперь говорить по-русски, если творится такое, а теперь написавшей о расстрелянных в Буче со связанными руками — если есть это, то все вокруг меркнет и отменяется: “Здесь жарко, и сухо, и отпуск накрылся, // |Хоть самое время, а лето насмарку. // Представь, что меня закопали на Крымском, // Напротив качелей, у входа под арку”. — Вот-вот, потому-то и купаться совестно, и об отпуске помышлять.

Думаю о тяжелых, густых, бурных стихах Александра Дельфинова, о том, как у него “По городу проходят оккупанты, // Лишённые и чести, и ума”, о его словах, обращенных ко всем нам — “Спроси себя: а ты не часть империи? / А сам-то ты не русский оккупант?” Думаю о Вадике Жуке, который каждый день с утра заглядывает себе в душу, закрывает лицо руками и выдыхает: “Однажды в феврале мы умерли // И умираем ежедневно”. И плачет о погибших солдатах, и представляет то мужика, лежащего под завалами, то украинского малыша, чьи останки найдутся через много лет — “Достанут этот маленький скелет, // Вцепившийся в бесцветную собаку, // И вынесут на страшный белый свет”. Думаю о Вере Павловой — уж сколько говорено о мариупольском роддоме, но это она сказала: “Кровь с молоком: взят // с бою родильный дом. // Кормит война солдат // розовым молоком”. И “увы-патриотом” она себя назвала — да, все мы увы-патриоты, не переставшие любить родину и именно поэтому не желающие ей победы в этой войне. И о стихах Оли Аникиной думаю — как дети играли в войну, и как потом “от имени моего // начинают обстрел Днепра”, и о грядущем возмездии, со зловещей отсылкой к Эренбургу: “И за ужас каждого дня, // и за каждый ночной налёт, // сколько раз он встретит меня — // столько раз меня и убьёт”.

Поэты пишут о войне — и это значит, что в страшной сегодняшней России, в ее языке идет работа осознания происходящего — несмотря ни на что. Каждый вечер я просматриваю соцсети — кто что написал, не могу заснуть, пока не узнаю. И потом, глядя на волны, повторяю строки, перебираю образы. Хороших стихов, горьких, трагических, прекрасных — очень много, и это, как ни странно, дает мне надежду. Мне кажется, что с помощью этих строк, вроде бы совсем не слышных в бушующем реве пропаганды, в душе народа совершается невидимый труд. Может быть, там, наверху, над нами сжалятся и позволят увидеть то, что мы натворили — и ужаснуться содеянному.

                Другие

У кромки прибоя стоят, держась за руки, парень и девушка. В левое бедро девушки вцепился огромный синий осьминог, два щупальца уходят под купальник и выныривают из-под лямки на правом плече. Бывают, конечно, татуировки и пострашнее, но все-таки, будь я парнем, не знаю, захотелось бы мне, обнимая подругу, делить ее с осьминогом.

На пляж приходят женщина с дочкой лет 12 и старенькой бабушкой. Женщина и девочка в купальниках, бабушка в черных рейтузах и кедах, плотной клетчатой рубашке навыпуск и двух платках, которые она все время придерживает рукой — они не завязаны, просто накинуты на голову. Все трое быстро переговариваются по-грузински. Женщина с девочкой сидят на подстилке, бабушка, немного постояв, усаживается рядом. Хотя беззубый рот провалился, видно, какая она была красивая — правильные черты, тонкий орлиный нос, кроткие глаза под плавными черными бровями. И волосы, вьющиеся и еще не седые — видны из-под бесформенных платков, кучей лежащих на голове. Она опускает вниз длинные черные носки и поднимает рейтузы, обнажая бледные голени с черными узлами вздувшихся вен. Погрев ноги на солнце, возвращает носки и рейтузы на место и ложится на бок, подтянув колени к животу.

Мама с двумя мальчиками — лет 6 и 9 устраивается поближе к воде, ложится на синее полотенце, не спуская глаз с сыновей, играющих в бурной воде. Они разговаривают по-русски, хотя и с легким грузинским акцентом. Младший мальчик приносит из моря мокрые камни и вываливает их на чистое сухое полотенце, я так и жду окрика — ну, куда кладешь, у тебя глаза есть, чем вытираться будешь? Ни звука. Мальчик приносит вторую порцию камней, потом мама выдает им по большой темной сливе, они сидят и едят, глядя на волны, потом снова играют в воде. Старший замерз, и, прежде чем дать ему полотенце, мама снимает с него камни и складывает кучкой. Приходит младший — где мои камни? — Вот они. Он удовлетворенно переносит их в другое место. Все спокойны, мама не злится, что полотенце намочено, ребенок не возмущается, что пренебрегли его сокровищем, а у меня в голове проносится не обязательный, но вероятный русский вариант мизансцены — мама возмущена, потому что заранее знает, что ребенок все делает не так, ребенок скандалит, потому что тоже заранее знает: его игру — камни, палки, ржавые гвозди, найденные на дороге — не ставят ни в грош и изгоняют под любым предлогом. И он всегда готов к обороне своих границ, и мама готова, и это, прямо с младенчества — гражданская война. В Грузии я этой войны не вижу — и не устаю удивляться и радоваться. И со сжавшимся сердцем думать — мы совсем другие.

                Ворзель

Нежная флейта древесной лягушки, звучавшая возле нашего дома по ночам, умолкла — прошло ее время. Но обычные лягушки еще вовсю поют в пруду, который надо обогнуть перед тем, как попасть на море или на дорогу, идущую вдоль берега. Каждый раз, проходя вечером мимо пруда, я удовлетворенно улыбаюсь, вот они, голубушки, на месте, репетиция продолжается, любовный пыл не угас.

Лягушка — мой любимый зверь. Счастье лицезреть своих красавиц в неограниченном количестве привалило мне только однажды — в Ворзеле, куда меня, пятилетнюю, привезли на лето после семейной трагедии: в ноябре умер мой папа, а через неделю — дедушка. Мне об этом не сказали, но я притихла, погрустнела, затянула долгие заунывные песни собственного сочинения. На лето было решено отправить меня к киевской родне, в Ворзель. Там был большой деревянный дом и тенистый сад, казавшийся бесконечным. В доме жили дядя Витя, брат моей бабушки Нади, и его жена тетя Таня, у которой голос был резким, скрипучим и каким-то механическим. В саду обитали жабы и лягушки, и скоро все вокруг узнали, как пылко я их люблю. К моей страсти отнеслись серьезно, поэтому, когда кто-нибудь находил в ямке под водостоком круглую коричневую жабу величиной с ладонь, с крыльца на весь сад разносился крик: “Та-ня! Жа-ба!” — приглашавший меня немедленно оценить находку. Я прибегала к водостоку и ворковала над жабой, поглаживая ее по спинке и заглядывая в золотые глаза. Иногда дядя Витя водил меня в парк — послушать пение лягушек, сидевших в большом прямоугольном пруду.

В саду жила белка, она давала спектакль на ореховом дереве — делала передними зубами ровный круговой надрез на зеленой кожуре грецкого ореха, держа его перед собой в лапках. Я зачарованно смотрела на белку — так низко надо мной она сидела, так ровно разгрызала орех.

За обедом тетя Таня скрипела — сегодня борщ исключительный, — но меня на борще не проведешь, я как дома ничего не ела, так и здесь воротила нос и от первого, и от второго. А от клубники не воротила — и однажды слопала целую тарелку, которую тетя Таня поставила передо мной, вынув из холодильника. Наутро горло вспыхнуло, как факел: ангина. Бабушка Женя, приехавшая вместе со мной, возмущалась тети Таниной оплошности — надо же, дать ребенку ледяные ягоды! — Когда я отпылала, но все еще лежала в кровати, она взяла с полки толстую книгу с радужным фиолетово-золотым обрезом и стала читать: “По вешнему по складу // Мы песню завели, // Ой, ладо диди-ладо, // Ой, ладо, лель-люли”. Баллада Алеши Толстого, как ласково называла его мама, разбегалась и на са́мом пригорочке — “Пленкович ты Чурило, // А ты Степаныч Дюк” — сердце екало от радости: вот они кто — молодые княжичи, женихи, а не старые рыбаки и охотники! Стихи сбегали с горки и поворачивали обратно — я просила бабушку читать снова и снова. Да и весь том Алеши Толстого шелестел, ветвился и благоухал, и “Где гнутся над омутом лозы”, и “ой, ладо диди-ладо” навсегда оплетены золотым и фиолетовым узором на обрезе, и рука помнит тепло старинного переплета.

А потом снова был сад с белкой и лягушками и огромным папоротником, который можно было рвать и затыкать за пояс, и поверх желто-оранжевой юбки выходила еще одна, кружевная, так что и Дюк, и Чурило наверняка засмотрелись бы, если бы увидели.

Когда мне было 20 лет, я приехала ненадолго в Киев и остановилась у тети Муси, дяди Витиной сестры. Его самого уже не было в живых, но я села в электричку и, выйдя в Ворзеле, быстро нашла старый дом в глубине густого сада, а в глубине дома — тетю Таню, которая совсем не изменилась — и даже голос ее так же резко скрипел, как раньше. Мы посидели, повспоминали, и, уходя, я попросила у нее том Алексея Толстого — вот же он, стоит на той самой полке — в память о моем украинском лете. Но тетя Таня мне его не отдала — сказала, что теперь тут хозяин — сын, а он в Москве, и без него она ничего отдать не может. Я еще немного подержала томик в руках, полистала и поставила на место. Тогда мне было обидно, но теперь я не жалею об этом. Книга с радужным обрезом осталась со мной — в том доме, в том саду, я закрываю глаза и держу ее в руках, и лозы вьются над омутом, и женихи стучатся в дверь, переодевшись старыми рыбаками. Любить — не значит иметь.

Давно я не вспоминала этот том, эти длинные книжные стеллажи во всю стену, а теперь вот думаю — целы ли они, или кто-нибудь походя расстрелял их из танка — вместе с домом и садом, с белками и лягушками. И фигуркой маленькой девочки, которая до сих пор ходит по тому саду.

                Огни на горе

Я стою в толпе встречающих в тбилисском аэропорту — сначала должен прилететь самолет из Дубая, и меня окружают смуглые люди с бумажками, на которых написаны арабские имена. Обладатели имен один за другим выходят из раздвижных дверей, рядом стоит женщина с годовалой девочкой на руках и другая — со связкой разноцветных воздушных шаров. Малышка тянется к шарам, взрослые то притягивают их к ней, то отпускают, ребенок смеется, так они коротают время ожидания.

Симин самолет задерживается на полчаса. Выхожу из толпы, сажусь в свободное кресло у стенки и закрываю глаза. Два с половиной месяца не виделись, и последний час — самый невыносимый. “Вот теперь, наконец, мы сели” — сообщение в телефоне сдувает меня с места — в ту же толпу, с новыми табличками и шарами. “Где же ты?!” — возмущаюсь я еще через полчаса, и оказывается, что тогда сели не на землю, а только в самолет, а теперь — да, сели, то есть приземлились — вот они, ухмылки языка. И снова двери, откатываясь, выпускают не тех, и опять не тех, и, наконец — вот она, знакомая оранжевая футболка, взмах руки. — Я специально яркую надел, чтобы издали видно было, — поясняет Сима, гася взглядом влагу в моих глазах. И мы идем на остановку — поразительно удачно удалось мне снять на несколько дней квартиру у метро “Авлабари”, 316 автобус из аэропорта останавливается прямо у нашего дома.

                * * * *

Невозможно не показать Симе Тбилиси, так лучше сделать это сразу, чтобы потом не приезжать специально. Мы живем почти там же, где я в мае жила с Ваней: не отпускает меня Авлабар. У нас еще остается кусочек вечера, чтобы прогуляться по Тбилиси — мы спускаемся по Винному Подъему, и я ловлю себя на том, что показываю Симе знакомые кварталы с гордостью, как будто это мое приобретение и личная заслуга. Поразительно приспособляемая тварь — человек, хоть горшком его назови, хоть иностранным агентом, хоть с сыном разлучи и из дома вытури, а он поплачет-поплачет, да и посмотрит с робкой нежностью на чужие стены — и стены сдержанно улыбнутся в ответ.

Все радостно здороваются с нами на знакомой улице — и хозяева комнат, сдающихся внаем, и продавец сувениров, когда-то помогавший мне съехать с крутого спуска, не воткнувшись в другую машину, и держатель винной лавочки, сидящий на своем посту с бокалом на круглом столике. Я показываю Симе тбилисских собак, какие они мирные и упитанные — как будто это я сама их так раскормила, показываю мутную Куру, рвущуюся под мост — за кем-то, кто уже уплыл далеко вперед, показываю дышащий петлистый город на горе, и стекающую каплю фуникулера, и стеклянный мост, и “пизанскую” башню театра Резо Габриадзе, и золотого Георгия на площади Свободы — как будто дарю ему все это: оказывается, можно дарить то, что тебе не принадлежит — если ты сам уже принадлежишь этому хотя бы отчасти. Этот странный механизм присвоения чужого пространства завораживает и пугает, мне еще предстоит с этим разобраться. Связь с местом возникает не просто так — в Батуми я прожила вдвое дольше, но душа так и не потеряла своих границ, не смешалась с городом — как вода и масло. А в Тбилиси… Нет, конечно, если бы наш дракон обломал свои зубы, разжал челюсти, я бы не медлила ни минуты — но все-таки, идя по этим улицам, я чувствую, что они не отталкивают меня.

                * * * *

Весь следующий день мы с Серафимом бродим по городу. Я еще не видела Тбилиси таким раскаленным — и дома в балконных кружевах, и иссиня-черная брусчатка с седым налетом, и дворики с бельем, и подвальные окошки лавочек с лавашами, и даже платаны — все превращается в дно разогретой сковородки, и ты, кажется, уже тихонько шипишь и скворчишь, переползая из тени в тень.

Серафиму нравится, и я захлебываюсь от жадности — и это показать, и то, и в этот скверик с фонтаном заглянуть, и в тот дворик с кипарисами — а знаешь, что нам Саша Сватиков рассказывал? Мы вот думаем, что кипарис — траурное дерево, а в Грузии, оказывается, когда рождался ребенок, во дворе сажали кипарис — видишь, сколько их тут. А теперь давай на улицу Мачабели свернем, а теперь сюда, а вот Сионский собор, где Грибоедов с Ниной венчались, и у него свечка погасла, потому что лихорадка была, и пальцы дрожали, ну, и ты знаешь, чем все кончилось, а вот памятник Параджанову, весь в плюще. — Почему он летит? Да нет, он не летит, он прыгает, и это не крылья, а полы пиджака. Впрочем, что это я, Параджанов — конечно же, летит.

На углу стоит шелковица — ягоды уже созрели, Сима достает их с высоких веток, пальцы переплетаются с зелеными руками огромного дерева. А на другом углу еще одна шелковица, и еще — они останавливают нас с усмешкой — вы ведь не пройдете мимо, правда?

В ресторан мы еще успеем, а сейчас — домой, к сковороде мяса, к черешням и абрикосам, купленным на рынке за домом, к зелени и помидорам, каких в Петербурге не бывает. Ну, если и бывает, то за такую цену, что они лежат на полке, как на выставке, и редкий эстетствующий богач попросит взвесить пару штук. А здесь они по два-три лари, и Сима поражается — неужели так бывает, и мы едим прямо на балконе, и в тарелках уже почти ничего не видно, потому что быстро темнеет, зато гора напротив наливается вечерними огнями, дышит все глубже и спокойнее.

                Брюки и шорты

Мы выходим на станции “Дидубе”, чтобы ехать в Мцхету, к литературоведу Олегу Лекманову. На платформе встречаемся с Екатериной Соллертинской — она здесь в отпуске и тоже едет навестить Олега, так что мы вместе ныряем в волшебный лес ларьков и торговых рядов с тапочками, помидорами, кроссовками, платьями, клубникой, батарейками — смотри, Сима, это же 90-е годы, вот так у нас тогда было, видишь? Сима видит, он вообще любит жизнерадостный хаос ларьков, их воинственный дух — встать на дороге, зазвать, продать, размножиться, окружить, загородить проход ящиками, протянуться вдоль дороги до метро, перекинуться на площадь, расцветить пространство яркой ерундой, поймать прохожего, затормошить, задурить — и выплюнуть, обалдевшего, смутно подозревающего, что купил не совсем то, но зато как быстро и дешево.

Маршрутки стоят посреди этого месива небольшими стадами осликов. Наше стадо, на Мцхету — последнее, за аптечной стекляшкой. Путь недлинный, и мы еще вчера договорились, что до встречи с Олегом съездим в окрестные монастыри. Екатерина намного расторопнее меня — в Мцхете я еще только начинаю заказывать такси, а она уже сговорилась с местным водителем за 40 лари, и вот мы едем по серпантину, и горные склоны медленно и торжественно поворачивают перед нами свои ярко-зеленые грани.

Потом мы стоим над пропастью и смотрим вниз, где хрестоматийно обнимаются, “Струи Арагвы и Куры”, и я гадаю, здесь умирал, истаивая от печали, Мцыри или не здесь, а вокруг мечется толпа туристов с бесконечными селфи, рвутся привязанные к ограде воздушные шары, в лавочках под храмом Креста торгуют карикатурными бурками и черкесками — так что мы довольно быстро сбегаем от суеты, съедающей один из лучших пейзажей в мире, обратно в машину.

Феномен влияния праздной толпы на местность еще предстоит изучить. Битов не зря написал, что переделкинский пейзаж “выпит Пастернаком”. Вряд ли на фоне памятников фотографируются исключительно гении, но миллионы взглядов, скользящих по знаменитым камням, все же оставляют на них след, полируют их, покрывают невидимым лаком. Этот тончайший слой становится преградой между храмом, статуей, рекой, горой — и моими глазами, смотрящими на них здесь и сейчас. Старинные города не приспособлены не только для современных автомобилей, но и для противоестественных толп, снявшихся с места и покатившихся по миру в поисках красот — раньше для семейного альбома, теперь для инстаграма. Пейзажи тоже неуловимо меняются, захлестнутые волнами человечков с телефонами и камерами — не удивлюсь, если когда-нибудь физики откроют некие неведомые частицы, искажающие пространство, когда на него смотрит слишком много глаз.

Шио-Мгвимский монастырь встречает нас тишиной, оправленной в жаркий грохот кузнечиков. Туристов здесь нет вообще, мощеная дорога со смиренным достоинством поднимается вверх. Я с почтением спрашиваю у старого худого монаха, как называется храм. Монах отвечает — он явно расположен к разговору. Отец Георгий живет здесь 17 лет. Но он не всегда был монахом — окончил ВГИК, работал в кино, колесил по стране. Я сразу вспоминаю книгу путинского духовника Тихона Шевкунова “Несвятые святые”, стоящую у нас дома на полке и, несмотря на репутацию автора, очень неплохую — тот ведь тоже в монахи из режиссеров подался. Я осторожно интересуюсь у отца Георгия, что его привело в монастырь, но он отвечает как-то неопределенно. В монастыре ему нравится — тихо, спокойно, только туристы иногда досаждают. — Чем же, отец Георгий? — Да голые приходят — и он показывает рукой, какие короткие у них бывают штаны. — А почему в шортах в монастырь нельзя? — меня действительно давно мучает этот непростой вопрос: какой соблазн видят монахи в волосатых мужских ногах. — Ну, как же, — отец Георгий удивляется моей тупости — представьте себе, что я сейчас в трусах перед вами выйду, ну, что это будет?!

Серафим, кстати, тоже не одобряет моего непонимания: почему Церковь — учреждение консервативное, хранящее традиции, должна бежать за всякой летучей модой? Есть штаны, они длинные, а все, что выше колен, — трусы, точка.

Все-таки когда касаешься ладонью стены храма VI века, сердце замирает. Еще по просторам будущей родины носились безымянные орды кочевников, а сюда уже пришел из Сирии святой Шио и вырыл пещеру, и монахи свили себе гнезда в скале, как ласточки — в желтом песчанике до сих пор виднеются круглые дыры. Самый древний храм — Иоанна Крестителя: четыре стены из неровных камней и крыша, а что еще нужно для молитвы? И какие могут быть украшения, когда вокруг горы?

Наш водитель увлекается и — вы увидите, там очень красиво! — привозит нас по трясучей грунтовой дороге еще к одному монастырю, совсем маленькому, хода к нему нет, проволочная калитка закрыта. Наверху — церковка немногим больше ларька, из кривых грубых камней, внизу — тонкая веточка Куры, которую взгляд еле-еле выуживает из-под тяжелых треугольников гор. Мы долго бродим по спутанным зарослям, среди колючих кустов, под ржавой опорой электропередач. Давно пора ехать, но горячая поляна над пропастью не отпускает, крепко обнимая светом, ветром и густым запахом жесткой курчавой травы.

(продолжение)

Примечание

x Решением российских властей признана иностранным агентом

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.